Трагические судьбы советских поэтов
Гигантская фигура на грозном фоне революции — Владимир Маяковский. Пламенный ненавистник старого мира, — он дерзновенно ищет новых путей в искусстве. Футурист, щеголявший в желтой кофте, он меняет ее на блузу рабочего, пишет кроваво-красные плакаты с зажигательными лозунгами, он весь входит в революцию, — человек с марчными глазами, громовым голосом и бунтующим сердцем.
Но Маяковский — поэт. А поэт никогда не идет с толпой, а всегда впереди ее. Силою таланта, пламенем духа он ведет ее за собой. Он может и должен искать новых путей, но не смеет забывать о красоте и истине, даже в такой бушующей стихии, какой была русская революция. Маяковский изменил этому. Он сам пошел за толпой. В этом его роковая ошибка.
Огненный протест против всего уже бывшего и яростная устремленность вперед без пути и без разбора — такова была сущность толпы. В угоду ей Маяковский призывал ломать все когда-либо существовавшее, будь ли то пережитие старого мира, или истинные цветы культуры: — Долой вашу религию, долой вашу любовь, долой ваше искусство! — Даже бессмертное имя Пушкина дрогнуло под его отчаянным натиском — «Сбросить Пушкина с корабля современности». — В угоду толпе, Маяковский исковеркал и загрязнил русский язык, прекрасные страницы русской литературы засорил грубыми, вульгарными словами. Это уже не ошибка — это преступление. Маяковский умер, но стихи его остались. Какой страшный вред, какое растлевающее влияние могли они оказать на умы и сердца молодежи. Но, слава Богу, Маяковского не любит молодое поколение. Он понятен только современникам, а таких становится все меньше.
Поэзия Маяковского — это топор рабочего по старому миру. Но разрушители никогда не бывают созидателями, и руки, запачканные в крови, не могут построить прекрасное здание будущего.
А будущее — это путеводная звезда каждого поэта. Плотью и кровью может он сростись со своей эпохой. Выпукло и ярко отразить ее в своих произведениях. Но душа его всегда принадлежит будущему. И ей дано это будущее провидеть. В этом его сила, в этом его величие, в этом его трагедия.
Пока революция только назревала — Маяковский принадлежал ей всем пламенем своего бушующего сердца.
«Я всю свою звонкую силу поэта
Тебе отдаю, атакующий класс.»
Пока шли завоевания и достижения революции, он громко и торжественно говорил о будущем.
Отечество славлю, которое есть,
Но трижды — которое будет.
Но вот будущее стало настоящим, сегодняшним днем. Все понятия о красоте, душе и культуре были уничтожены. Все замкнулось в узкий круг все отрицающего материализма. Люди, обыкновенные люди, должны были как-то жить и ушли. А как жить, чем питается душа поэта, когда в корне иссяк единственншй источник ее творчества — глубина человеческого духа? В какое будущее может она устремиться из этого замкнутого круга? Писать по социальному заказу? — Поэт не может лгать. Он может заблуждаться, но должен искренно и глубоко верить в правду своих слов. Верить или замолчать. Маяковский замолчал, потому что больше не верил.
Что вывело его душу из страшного тупика заблуждений? Отрицавший любовь и все святое, Маяковский сражен был собственным оружием: большая любовь вошла в его жизнь. Но такому человеку, как Маяковский, такая любовь посылается не как счастье, а как величайшее наказание. Зерно такой любви попадает в самый сокровенный уголок человеческой души, святой и чистый, никому неизвестный и тщательно от всех оберегаемый. Там оно растет и раскрывается и мучительно и больно выталкивает все остальное. И от этого столкновения истинного чувства с темной карой привычек, от этой отчаянной борьбы света и тьмы рождается великое и страшное Страданье. И в нем, как в зеркале, отражаются все ошибки и заблуждения, все ложные пути человека, чудесные дары своего таланта, отдавшего служению неправде.
Только большая внутренняя духовная сила помогает пройти через это страдание и выйти на новый путь очищенным и обновленным. Этой силы ни у Маяковского, ни у других советских поэтов, уничтоживших всякое духовное начало в искусстве и в жизни, — не было, потому и концы их так трагичны.
Но если Маяковский сам избрал свой путь, приведший его к гибели, если захлебнулся волной собственного же цинизма, то несравненно печальнее судьба Есенина, задушенного средой.
Поэт, Божьей милостью, вышедший из самого сердца русского народа, поэт золотых нив и пашень, ласковых сельских сумерек и неуемной крестьянской грусти. Золотыми блестками чудесных озарений искрятся стихи этого деревенского мальчика, радостно и удивленно смотрит он в мир широкими, синими глазами.
Он привязан к родной деревне, он ласково и любовно поет о ней в своих стихах, через всю жизнь проносит он трогательную нежность к старушке-матери:
«Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я, привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет...»
Но душа его тянется в иной, неведанный мир, тот, что таит в себе чужой, заманчивый и грешный город.
И вот Есенин в городе. Как смешен котелок на буйней копне золотых волос, каким неумелым деревенским пареньком кажется здесь этот чудесный мальчик с синими глазами.
Его стихи замечают. Он сам привлекает к себе сердца чистый, ласковый, весь озаренный Сережа Есенин. Но прянный дурман известности сладким ядом вползает в душу. Едкими щупальцами засасывает среда. Калейдоскоп новых лиц, угарные бессонные ночи, доступная, дешевая любовь, все сметающий, все дозволяющий бес революции — черные тени ложатся на душу. И тут начинает проступать второй образ Есенина, — пьяницы и гуляки. Все шире разливается волна хулиганства, в чудесную ясность стиха врывается грубое, циничное сквернословие.
А в оставленной деревушке мечется и рвется материнское сердце, чует — недоброе творится с сыном. И издалека утешает сын:
— Ничего, родная, успокойся,
Это только тягостная бредь,
Не такой уж горький я пропойца,
Что-б тебя, не видя, умереть.
Я попрежнему такой же нежный
И мечтаю лишь о том,
Что-б скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Жестокую борьбу ведут между собой эти два образа, два лица Есенинской натуры. И, как неизбежное следствие этой борьбы, является искание Божественного начала, задушевного, затемненного, но непреложного:
Не мы, так кто-нибудь да должен же дойти
К Божественным воистину пределам?»
В эту пору своей жизни Есенин встречает Айседору Дункан. Прославленная когда-то босоножка еще таила, в себе ту искру священного огня, которым отмечена была с детства. Но не сумела она пронести его через всю жизнь. Талантливая, вдохновенная, возродительница греческого танца, она легко покорила мир, но не смогла победить себя, свою нисшую природу. Тяжелые уроки посылает ей судьба, но даже трагическая гибель ее двоих детей, даже эти, самые страшные в мире, страдания матери, не могли победить в ней пустого женского легкомыслия и вернуть на строгий путь служения искусству.
В Россию она приехала уже стареющей дивой, но в ореоле былой славы. И жаждущая красоты душа Есенина трепетно потянулась к ней. Она была для него тем, чем была когда-то в молодости — прекрасной музой античного танца. Она должна была стать его спасеньем, но сделалась его гибелью. Своей прекрасной музе он прощал и седеющие волосы и поблекшие тени лица. За ласковость рук, за тихую успокоенность отдавал былое хулиганство, он радостно складывал к ее ногам свою взволнованную душу, свою проснувшуюся ласковую озаренность.
Это золото осеннее,
Эта прядь волос белесых,
Все явилось как спасение
Беспокойного повесы.
__________
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета, —
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Но в Айседорре опять проснулась женщина. Истерическая, самовлюбленная и ревнивая. И этой женщине Есенин не простил. В нем яростно поднялся мужик и мстил за поэта, жестоко колотя стареющую босоножку и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Москве. С тех пор, как Есенин уехал с Айседорой Дункан заграницу, он умер для России.
Только деревянный гроб с измученным, пожелтевшим лицом скорбным видением всплывает в памяти современников. И разве не явственно неумолима Рука Судьбы, задушившая Айседору Дункан ее же собственным шарфом, запутавшимся в колесах автомобиля?
Огромна ответственность человека отмеченного талантом. Только чистым, серьезным путем служения красоте и искусству должна пройти его жизнь. И неизмеримо велика бывает расплата за отступление от истины.
Анна Назарова.
В.НИКИФОРОВ-ВОЛГИН.
Светлая заутреня
Над землею догорала сегодняшняя литургийная песнь: «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом.»
Вечерняя земля затихла. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца:
— Это для чего?
— В знак того, что на Пасху двери райские отверзаются!
До начала заутрени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве.
— Хватит вам вечать-то,*) перебила нас мать, высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами!
*)Корень глагола веч-а-ть — веч, веч-е.
Глагол означает говорить на собрании, говорить много.
Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромного, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стряпать и поминутно ее спрашивал:
— Скоро ли в церковь?
— Не вертись, как косое веретено! — тихо вспылила она. — Ежели не терпится, то ступай, да не балуй там!
Время близилось к полночи. Ограда все гуще и полнее гудит говором. Из церковной сторожки кто-то вышел с фонарем.
— Идет, идет! — неистово закричали ребята, хлопая в ладоши.
— Кто идет?
— Звонарь Лександра! Сейчас грохнет!
И он грохнул . . .
От первого удара колокола, по земле словно большое серебряное колесо покатилось, а когда прошел гул его, покатилось другое, а за ним третье, и ночная пасхальная тьма закружилась в серебяном гудении всех городских церквей.
Меня приметил в темноте нищий Яков.
— Светловещанный звон! — сказал он, и несколько раз перекрестился.
В церкви начали служить «великую полунощницу». Пели «Волною морскою». Священники в белых ризах подняли Плащаницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на престоле до праздника Вознесения. Тяжелую золотую гробницу с грохотом отодвинули в сторону, на обычное свое место, и в грохоте этом тоже было значительное, пасхальное, — словно отвалили огромный камень от гроба Господня.
Я увидел отца с матерью. Подошел к ним и сказал:
— Никогда не буду обижать вас! — прижался к ним, и громко воскликнул: — Весело-то как!
А радость пасхальная все ширилась, как Волга в половодье, про которое не раз отец рассказывал. Весенними деревьями на солнечном поветрии заколыхались высокие хоругви. Стали готовиться к крестному ходу вокруг церкви. Из алтаря вынесли серебряный запрестольный крест, золотое Евангелие, огромный круглый хлеб — артос, заулыбались поднятые иконы, и у всех зажглись красные пасхальные свечи.
Наступила тишина. Она была прозрачной, и такой легкой, если дунуть на нее, то заколеблется паутиной. И среди этой тишины запели: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси.» И под эту воскрыляющую песню заструился огнями крестный ход. Мне наступили на ногу, капнули воском на голову, но я почти ничего не почувствовал и подумал: «так полагается.» — Пасха! Пасха Господня! — бегали по душе солнечные зайчики. Тесно прижавшись друг к другу, ночными потемками, по струям воскресной песни, осыпаемые трезвоном и обогреваемые огоньками свечей, мы пошли вокруг белозорной от сотни огней церкви и остановились в ожидании у крепко закрытых дверей. Смолкли колокола. Сердце затаилось. Лицо запылало жаром. Земля куда-то исчезла — стоишь не на ней, а как бы на синих небесах. А люди? Где они? Все превратились в ликующие пасхальные свечи!
И вот, то огромное, чего охватить не мог вначале, свершилось! Запели «Христос Воскресе из мертвых».
Три раза пропели «Христос Воскресе», и перед нами распахнулись высокие двери. Мы вошли в воскресший храм, — и перед глазами, в сиянии паникадил, больших и малых лампад, в блестках серебра, золота и драгоценных каменьев на иконах, в ярких бумажных цветах на куличах, — вспыхнула Пасха Господня! Священник, окутанный кадильным дымом, с заяснившимся лицом, светло и громко воскликнул: «Христос Воскресе!», и народ ответил ему грохотом спадающего с высоты тяжелого льдистого снега — «Воистину Воскресе!».
Рядом очутился Гришка. Я взял его за руки и сказал:
— Завтра я подарю тебе красное яйцо! Самое наилучшее! Христос Воскресе!
Неподалеко стоял и Федька. Ему тоже пообещал красное яйцо. Увидел дворника Давыда, подошел к нему и сказал:
— Никогда не буду называть тебя «подметалой мучеником». Христос Воскресе!
А по церкви молниями летали слова пасхального канона. Что ни слово, то искорка веселого быстрого огня:
«Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется, да празднует же мир видимый же весь и невидимый. Христос бо восста, веселие вечное...»
Сердце мое зашлось от радости, — около амвона увидел девочку с белокурыми косами, которую приметил на выносе Плащаницы! Сам не свой подошел к ней, и весь зардевшись, опустив глаза, я прошептал:
— Христос Воскресе!
Она смутилась, уронила из рук свечечку, тихим пламенем потянулась ко мне, и мы похристосовались... а потом до того застыдились, что долго стояли с опущенными головами.
А в это время с амвона гремело пасхальное слово Иоанна Златоуста:
«Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего доброго и светлого торжества... Воскресе Христос, и жизнь жительствует!»
В.НИКИФОРОВ-ВОЛГИН
ЮРОДИВЫЙ
Вечерняя степь в синих снежных переливах. Звонко морозная дорога, верстовой поникший столб, ветер и шуршистый тихий дым зачинающейся вьюги. По дороге идет путник. Без шапки, в рваном полушубке, седой и сгорбленный. Он шел истовым монашеским шагом и пел по древнему заунывно и молитвенно:
Вы голуби, вы белые.
Мы не голуби, мы не белые.
Мы ангелы охранители,
А душам вашим покровители.
Навстречу путнику гром бубенчиков и песня.
Из синих пушистых глубин вынырнули деревенские сани, с седою от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.
— А... Никитушка! — загомонили они, останавливая лошадь. Куда плетешься, Богова душа?
Путник улыбнулся им и поклонился в пояс. От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.
— Господь туда зовет... — зябко прошептал путник, указывая в степную завьюженную даль.
— Замерзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошел какой неуемный!
— Это не снег, а цветики беленькие, — строго ответил Никитушка, — Господни цветики!...
Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал:
— Весна на небесах... Яблоньки райские осыпаются!..
Мужики задумались, а потом, вспомнив что-то, засуетились:
— Никитушка! Не хорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?
Никитушка замахал руками.
— Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!...
Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с головы лохматую шапку, угрюмо молвил:
— Благослови меня недостойного! Ты святой!...
Никитушка рассмеялся и запел:
«Воскресение день, просветимся людие. Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жизни, и от земли к небеси!...»
Смотрели на него затаенными, древне-русскими глазами. Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:
— Прими от меня. Холодно тебе. А я без шапки доеду!
Путник скорбно отстранился от дара, низко поклонился мужикам, и ушел от них...
Долго смотрели ему вслед, и молчали.
Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.
С тонким льдистым посвистом, звеня снежной поземкой, колыхался по степи вьюжный ветерок.
С мертвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху, и тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.
Наступала долгая степная ночь. Вдали послышался озябший собачий лай, и засветили желтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги, стояла черная бревенчатая изба.
Путник вошел в теплое нутро ее и остановился на пороге. В тусклом свете керосиновой лампы, за длинным щербатым столом, сидело пять мужиков и пило водку.
Из сидящих за столом выделялся, как береза среди черных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высоким чистым лбом.
При взгляде на вошедшего старика, он перестал пить, и глаза его стали тревожными.
— Кто это? — шопотом спросил он у хозяина.
— Никитушка, — ответил тот дряблым от опьянения голосом, — юрод. Ни то блажен муж, ни то вскуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! — крикнул он за перегородку, — подай Никитушке штей!
— Да что это ты, Федор, так на него воззрился? — обратился он к кудрявому, — выпей жбанчик!
Федор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздоргнули.
— Что это тебя проняло-то? — спросили его.
— Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!
— Какого преподобного? — испуганно съежились мужики. — Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!
— Хотите, расскажу? — со смехом спросил Федор.
— Зачем же ты смеешься? — угрюмо заметили ему.
— Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбросили их на улицу...
За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.
— После этого пошли мы в трактир...
У Федора останавливалось дыхание, и лицо перекашивалось судорогами.
— Сколько я пил в трактире — не помню! Чем больше пью, тем на душе страшнее... И все время стоит рядом угодник в черной схиме, и желтые руки тянет ко мне... и шепчет что-то...
— Шепчет? — переспросил один из мужиков помутневшим голосом и тревожно посмотрел в темное окно.
— Я как вскрикнул в трактире! Меня успокаивать стали... После этого я в горячке пролежал больше месяца... И вот теперь, братишки, куда я не пойду, за мною все тень угодника ходит...
— Ты только не смейся, — перебили Федора, — не хорошо ты смеешься!
— Я не смеюсь, братишки! Я же вам сказал, что это у меня вроде болезни!
— Это не снег, а цветы райские осыпаются, — прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.
Он склонился над ним и пел однообразно и причитно:
«Вы, голуби, вы белые... баю, баюшки баю...»
Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого, и ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:
— Кто это?
— Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-тка, он голубя спать укладывает...
— У него лицо, как у того... и руки тонкие, желтые... его!
— У кого, Федор?
— У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал...
Из-за перегородки вышла Мавра и спросила Федора:
— А почто ты это делал? Матушка, что-ли, тебя не благословила, али Ангел-хранитель тебя покинул?
— Ты волк! — пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.
— Это верно, что я волк; по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, запоют, бывало, монахи панафиду, али акафист, то у меня на глазах слезы, и душа от жалости на части разрывается! Вот и поймите вы меня, братишки!
Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.
Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.
Когда все улеглись спать, то Федор подошел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благословил.
|