Четверг, 28.03.2024, 20:48
М и р    В а м !
Главная Регистрация Вход
Приветствую Вас, Гость · RSS
Меню сайта
Категории раздела
Журнал "Православный Христианин" [29]
Поиск


 Каталог статей
Главная » Статьи » Издания Псковской миссии » Журнал "Православный Христианин"

№ 3/4 (20/21). Март-апрель 1944 г. 3-й год изд.
Трагические судьбы советских поэтов
 
Гигантская фигура на грозном фоне рево­люции — Владимир Маяковский. Пламенный ненавистник старого мира, — он дерзновенно ищет новых путей в искусстве. Футурист, щеголявший в желтой кофте, он меняет ее на блузу рабочего, пишет кроваво-красные пла­каты с зажигательными лозунгами, он весь входит в революцию, — человек с марчными глазами, громовым голосом и бунтующим сердцем.
 
Но Маяковский — поэт. А поэт никогда не идет с толпой, а всегда впереди ее. Силою таланта, пламенем духа он ведет ее за собой. Он может и должен искать новых путей, но не смеет забывать о красоте и истине, даже в такой бушующей стихии, какой была русская революция. Маяковский изменил этому. Он сам пошел за толпой. В этом его роковая ошибка.
 
Огненный протест против всего уже быв­шего и яростная устремленность вперед без пути и без разбора — такова была сущность толпы. В угоду ей Маяковский призывал ло­мать все когда-либо существовавшее, будь ли то пережитие старого мира, или истинные цветы культуры: — Долой вашу религию, до­лой вашу любовь, долой ваше искусство! — Даже бессмертное имя Пушкина дрогнуло под его отчаянным натиском — «Сбросить Пуш­кина с корабля современности». — В угоду толпе, Маяковский исковеркал и загрязнил русский язык, прекрасные страницы русской литературы засорил грубыми, вульгарными словами. Это уже не ошибка — это преступ­ление. Маяковский умер, но стихи его оста­лись. Какой страшный вред, какое растлева­ющее влияние могли они оказать на умы и сердца молодежи. Но, слава Богу, Маяков­ского не любит молодое поколение. Он по­нятен только современникам, а таких стано­вится все меньше.
 
Поэзия Маяковского — это топор рабоче­го по старому миру. Но разрушители никог­да не бывают созидателями, и руки, запачканные в крови, не могут построить прекрас­ное здание будущего.
 
А будущее — это путеводная звезда каж­дого поэта. Плотью и кровью может он сростись со своей эпохой. Выпукло и ярко отразить ее в своих произведениях. Но ду­ша его всегда принадлежит будущему. И ей дано это будущее провидеть. В этом его си­ла, в этом его величие, в этом его трагедия.
 
Пока революция только назревала — Мая­ковский принадлежал ей всем пламенем сво­его бушующего сердца.
«Я всю свою звонкую силу поэта
Тебе отдаю, атакующий класс.»
Пока шли завоевания и достижения рево­люции, он громко и торжественно говорил о будущем.
Отечество славлю, которое есть,
Но трижды — которое будет.
Но вот будущее стало настоящим, сего­дняшним днем. Все понятия о красоте, душе и культуре были уничтожены. Все замкну­лось в узкий круг все отрицающего материа­лизма. Люди, обыкновенные люди, должны были как-то жить и ушли. А как жить, чем питается душа поэта, когда в корне иссяк единственншй источник ее творчества — глу­бина человеческого духа? В какое будущее может она устремиться из этого замкнуто­го круга? Писать по социальному заказу? — Поэт не может лгать. Он может заблуждать­ся, но должен искренно и глубоко верить в правду своих слов. Верить или замолчать. Маяковский замолчал, потому что больше не верил.
 
Что вывело его душу из страшного тупика заблуждений? Отрицавший любовь и все святое, Маяковский сражен был собственным оружием: большая любовь вошла в его жизнь. Но такому человеку, как Маяковский, такая любовь посылается не как счастье, а как величайшее наказание. Зерно такой люб­ви попадает в самый сокровенный уголок че­ловеческой души, святой и чистый, никому неизвестный и тщательно от всех оберегаемый. Там оно растет и раскрывается и мучительно и больно выталкивает все осталь­ное. И от этого столкновения истинного чувства с темной карой привычек, от этой отчаянной борьбы света и тьмы рождается великое и страшное Страданье. И в нем, как в зеркале, отражаются все ошибки и заблуж­дения, все ложные пути человека, чудесные дары своего таланта, отдавшего служению неправде.
 
Только большая внутренняя духовная сила помогает пройти через это страдание и выйти на новый путь очищенным и обновлен­ным. Этой силы ни у Маяковского, ни у других советских поэтов, уничтоживших вся­кое духовное начало в искусстве и в жизни, — не было, потому и концы их так трагичны.
 
Но если Маяковский сам избрал свой путь, приведший его к гибели, если захлебнулся волной собственного же цинизма, то несравненно печальнее судьба Есенина, задушенно­го средой.
 
Поэт, Божьей милостью, вышедший из са­мого сердца русского народа, поэт золотых нив и пашень, ласковых сельских сумерек и неуемной крестьянской грусти. Золотыми блестками чудесных озарений искрятся сти­хи этого деревенского мальчика, радостно и удивленно смотрит он в мир широкими, си­ними глазами.
 
Он привязан к родной деревне, он ласково и любовно поет о ней в своих стихах, через всю жизнь проносит он трогательную нежность к старушке-матери:
«Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я, привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет...»
Но душа его тянется в иной, неведанный мир, тот, что таит в себе чужой, заманчивый и грешный город.
 
И вот Есенин в городе. Как смешен коте­лок на буйней копне золотых волос, каким неумелым деревенским пареньком кажется здесь этот чудесный мальчик с синими гла­зами.
 
Его стихи замечают. Он сам привлекает к себе сердца чистый, ласковый, весь озаренный Сережа Есенин. Но прянный дурман извест­ности сладким ядом вползает в душу. Едки­ми щупальцами засасывает среда. Калейдо­скоп новых лиц, угарные бессонные ночи, доступная, дешевая любовь, все сметающий, все дозволяющий бес революции — черные тени ложатся на душу. И тут начинает проступать второй образ Есенина, — пьяницы и гуляки. Все шире разливается волна хули­ганства, в чудесную ясность стиха врывается грубое, циничное сквернословие.
 
А в оставленной деревушке мечется и рвет­ся материнское сердце, чует — недоброе тво­рится с сыном. И издалека утешает сын:
— Ничего, родная, успокойся,
Это только тягостная бредь,
Не такой уж горький я пропойца,
Что-б тебя, не видя, умереть.
Я попрежнему такой же нежный
И мечтаю лишь о том,
Что-б скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.
Жестокую борьбу ведут между собой эти два образа, два лица Есенинской натуры. И, как неизбежное следствие этой борьбы, яв­ляется искание Божественного начала, заду­шевного, затемненного, но непреложного:
Не мы, так кто-нибудь да должен же дойти
К Божественным воистину пределам?»
В эту пору своей жизни Есенин встречает Айседору Дункан. Прославленная когда-то босоножка еще таила, в себе ту искру священ­ного огня, которым отмечена была с детства. Но не сумела она пронести его через всю жизнь. Талантливая, вдохновенная, возродительница греческого танца, она легко покорила мир, но не смогла победить себя, свою нисшую природу. Тяжелые уроки посылает ей судьба, но даже трагическая гибель ее двоих детей, даже эти, самые страшные в мире, страдания матери, не могли победить в ней пустого женского легкомыслия и вер­нуть на строгий путь служения искусству.
 
В Россию она приехала уже стареющей ди­вой, но в ореоле былой славы. И жаждущая красоты душа Есенина трепетно потянулась к ней. Она была для него тем, чем была ког­да-то в молодости — прекрасной музой ан­тичного танца. Она должна была стать его спасеньем, но сделалась его гибелью. Своей прекрасной музе он прощал и седеющие во­лосы и поблекшие тени лица. За ласковость рук, за тихую успокоенность отдавал былое хулиганство, он радостно складывал к ее но­гам свою взволнованную душу, свою про­снувшуюся ласковую озаренность.
Это золото осеннее,
Эта прядь волос белесых,
Все явилось как спасение
Беспокойного повесы.
__________
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета, —
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Но в Айседорре опять проснулась женщина. Истерическая, самовлюбленная и ревни­вая. И этой женщине Есенин не простил. В нем яростно поднялся мужик и мстил за по­эта, жестоко колотя стареющую босоножку и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Москве. С тех пор, как Есенин уехал с Айседорой Дункан заграницу, он умер для России.
 
Только деревянный гроб с измученным, по­желтевшим лицом скорбным видением всплы­вает в памяти современников. И разве не яв­ственно неумолима Рука Судьбы, задушившая Айседору Дункан ее же собственным шар­фом, запутавшимся в колесах автомобиля?
 
Огромна ответственность человека отме­ченного талантом. Только чистым, серьезным путем служения красоте и искусству должна пройти его жизнь. И неизмеримо велика бы­вает расплата за отступление от истины.
 
Анна Назарова.
 
 
 
В.НИКИФОРОВ-ВОЛГИН.
 
Светлая заутреня
 
Над землею догорала сегодняшняя литур­гийная песнь: «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом.»
 
Вечерняя земля затихла. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца:
— Это для чего?
 
— В знак того, что на Пасху двери райские отверзаются!
До начала заутрени мы с отцом хотели вы­спаться, но не могли. Лежали на постели ря­дом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве.
— Хватит вам вечать-то,*) перебила нас мать, высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами!
*)Корень глагола веч-а-ть — веч, веч-е.
Глагол означает говорить на собрании, говорить много.
 
Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромно­го, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал ма­тери стряпать и поминутно ее спрашивал:
— Скоро ли в церковь?
 
— Не вертись, как косое веретено! — тихо вспылила она. — Ежели не терпится, то ступай, да не балуй там!
Время близилось к полночи. Ограда все гуще и полнее гудит говором. Из церковной сторожки кто-то вышел с фонарем.
— Идет, идет! — неистово закричали ре­бята, хлопая в ладоши.
 
— Кто идет?
 
— Звонарь Лександра! Сейчас грохнет!
И он грохнул . . .
 
От первого удара колокола, по земле слов­но большое серебряное колесо покатилось, а когда прошел гул его, покатилось другое, а за ним третье, и ночная пасхальная тьма за­кружилась в серебяном гудении всех город­ских церквей.
 
Меня приметил в темноте нищий Яков.
— Светловещанный звон! — сказал он, и несколько раз перекрестился.
В церкви начали служить «великую полунощницу». Пели «Волною морскою». Свя­щенники в белых ризах подняли Плащаницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на престоле до праздника Вознесения. Тяжелую золотую гробницу с грохотом отодвинули в сторону, на обычное свое место, и в грохоте этом тоже было значительное, пасхальное, — словно отвалили огромный камень от гроба Господня.
 
Я увидел отца с матерью. Подошел к ним и сказал:
— Никогда не буду обижать вас! — при­жался к ним, и громко воскликнул: — Весело-то как!
А радость пасхальная все ширилась, как Волга в половодье, про которое не раз отец рассказывал. Весенними деревьями на солнечном поветрии заколыхались высокие хо­ругви. Стали готовиться к крестному ходу вокруг церкви. Из алтаря вынесли серебря­ный запрестольный крест, золотое Еванге­лие, огромный круглый хлеб — артос, заулы­бались поднятые иконы, и у всех зажглись красные пасхальные свечи.
 
Наступила тишина. Она была прозрачной, и такой легкой, если дунуть на нее, то зако­леблется паутиной. И среди этой тишины запели: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси.» И под эту воскры­ляющую песню заструился огнями крестный ход. Мне наступили на ногу, капнули воском на голову, но я почти ничего не почувствовал и подумал: «так полагается.» — Пасха! Пасха Господня! — бегали по душе солнечные зай­чики. Тесно прижавшись друг к другу, ноч­ными потемками, по струям воскресной пес­ни, осыпаемые трезвоном и обогреваемые огоньками свечей, мы пошли вокруг белозорной от сотни огней церкви и остановились в ожидании у крепко закрытых дверей. Смолк­ли колокола. Сердце затаилось. Лицо за­пылало жаром. Земля куда-то исчезла — сто­ишь не на ней, а как бы на синих небесах. А люди? Где они? Все превратились в ликую­щие пасхальные свечи!
 
И вот, то огромное, чего охватить не мог вначале, свершилось! Запели «Христос Воскресе из мертвых».
 
Три раза пропели «Христос Воскресе», и перед нами распахнулись высокие двери. Мы вошли в воскресший храм, — и перед глаза­ми, в сиянии паникадил, больших и малых лампад, в блестках серебра, золота и драго­ценных каменьев на иконах, в ярких бумаж­ных цветах на куличах, — вспыхнула Пасха Господня! Священник, окутанный кадильным дымом, с заяснившимся лицом, светло и громко воскликнул: «Христос Воскресе!», и народ ответил ему грохотом спадающего с высоты тяжелого льдистого снега — «Во­истину Воскресе!».
 
Рядом очутился Гришка. Я взял его за руки и сказал:
— Завтра я подарю тебе красное яйцо! Са­мое наилучшее! Христос Воскресе!
Неподалеко стоял и Федька. Ему тоже по­обещал красное яйцо. Увидел дворника Давыда, подошел к нему и сказал:
— Никогда не буду называть тебя «подметалой мучеником». Христос Воскресе!
А по церкви молниями летали слова пас­хального канона. Что ни слово, то искорка веселого быстрого огня:
«Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется, да празднует же мир види­мый же весь и невидимый. Христос бо восста, веселие вечное...»
Сердце мое зашлось от радости, — около амвона увидел девочку с белокурыми косами, которую приметил на выносе Плащаницы! Сам не свой подошел к ней, и весь зардев­шись, опустив глаза, я прошептал:
— Христос Воскресе!
Она смутилась, уронила из рук свечечку, тихим пламенем потянулась ко мне, и мы по­христосовались... а потом до того засты­дились, что долго стояли с опущенными го­ловами.
 
А в это время с амвона гремело пасхальное слово Иоанна Златоуста:
«Аще кто благочестив и боголюбив, да на­сладится сего доброго и светлого торже­ства... Воскресе Христос, и жизнь житель­ствует!»
 
 
 
В.НИКИФОРОВ-ВОЛГИН
 
ЮРОДИВЫЙ
 
Вечерняя степь в синих снежных перели­вах. Звонко морозная дорога, верстовой по­никший столб, ветер и шуршистый тихий дым зачинающейся вьюги. По дороге идет пут­ник. Без шапки, в рваном полушубке, седой и сгорбленный. Он шел истовым монашеским шагом и пел по древнему заунывно и молитвенно:
Вы голуби, вы белые.
Мы не голуби, мы не белые.
Мы ангелы охранители,
А душам вашим покровители.
Навстречу путнику гром бубенчиков и песня.
 
Из синих пушистых глубин вынырнули де­ревенские сани, с седою от снега лошадью. В санях сидели пьяные мужики, пели песню и обнимались.
— А... Никитушка! — загомонили они, останавливая лошадь. Куда плетешься, Богова душа?
Путник улыбнулся им и поклонился в пояс. От улыбки его глаза мужиков стали тихими и светлыми.
— Господь туда зовет... — зябко прошеп­тал путник, указывая в степную завьюжен­ную даль.
 
— Замерзнешь ты в степи!.. Ишь, снег-то пошел какой неуемный!
 
— Это не снег, а цветики беленькие, — строго ответил Никитушка, — Господни цветики!...
Поглядел на дымно-сизое небо и с улыбкой досказал:
— Весна на небесах... Яблоньки райские осыпаются!..
Мужики задумались, а потом, вспомнив что-то, засуетились:
— Никитушка! Не хорошо быть в степи одному. Садись к нам в сани. Поедем в гости, а?
Никитушка замахал руками.
— Не замайте меня, ибо на мне рука Господня!...
Один из мужиков, самый пьяный и лихой с вида, грузно сошел с саней и, сорвав с го­ловы лохматую шапку, угрюмо молвил:
— Благослови меня недостойного! Ты святой!...
Никитушка рассмеялся и запел:
«Воскресение день, просветимся людие. Пасха, Господня Пасха, от смерти бо к жиз­ни, и от земли к небеси!...»
Смотрели на него затаенными, древне-русскими глазами. Самый пьяный и лихой с вида растроганно протянул Никитушке шапку и сказал:
— Прими от меня. Холодно тебе. А я без шапки доеду!
Путник скорбно отстранился от дара, низ­ко поклонился мужикам, и ушел от них...
 
Долго смотрели ему вслед, и молчали.
 
Когда замолкли вдали бубенцы, то Никитушка повернулся в сторону уезжающих и перекрестил их.
 
С тонким льдистым посвистом, звеня снеж­ной поземкой, колыхался по степи вьюжный ветерок.
 
С мертвой ракиты упал голубь, забитый морозом. Никитушка поднял его, запрятал за пазуху, и тихо улыбаясь, слушал, как вздрагивала окоченевшая птица.
 
Наступала долгая степная ночь. Вдали по­слышался озябший собачий лай, и засветили желтые крестьянские огни. Среди сугробов, вскрай дороги, стояла черная бревенчатая изба.
 
Путник вошел в теплое нутро ее и остано­вился на пороге. В тусклом свете керосино­вой лампы, за длинным щербатым столом, си­дело пять мужиков и пило водку.
 
Из сидящих за столом выделялся, как бе­реза среди черных елей, лишь один. Был он ясноликим, кудрявым, ладным, с высо­ким чистым лбом.
 
При взгляде на вошедшего старика, он пе­рестал пить, и глаза его стали тревожными.
— Кто это? — шопотом спросил он у хо­зяина.
 
— Никитушка, — ответил тот дряблым от опьянения голосом, — юрод. Ни то блажен муж, ни то вскуе шаташася. Нам не разобрать. Мавра! — крикнул он за перегород­ку, — подай Никитушке штей!
 
— Да что это ты, Федор, так на него воз­зрился? — обратился он к кудрявому, — вы­пей жбанчик!
Федор залпом выпил водку и рассмеялся шипящим и ползучим смехом, от которого все вздоргнули.
— Что это тебя проняло-то? — спросили его.
 
— Старик мне преподобного напомнил, мощи которого я из гробницы выбросил!
 
— Какого преподобного? — испуганно съежились мужики. — Выпил ты, Федюшка, лишнего. Муть у тебя в голове пошла!
 
— Хотите, расскажу? — со смехом спросил Федор.
 
— Зачем же ты смеешься? — угрюмо за­метили ему.
 
— Это я так. Я, братишки, не смеюсь. Смех этот, братишки, у меня вроде болезни. Итак, слушайте: в Сретенском монастыре вскрыли мы мощи одного святого и выбро­сили их на улицу...
За перегородкой послышался стон Мавры. Мужики опустили головы и старались не смотреть друг на друга.
— После этого пошли мы в трактир...
У Федора останавливалось дыхание, и лицо перекашивалось судорогами.
— Сколько я пил в трактире — не помню! Чем больше пью, тем на душе страшнее... И все время стоит рядом угодник в черной схиме, и желтые руки тянет ко мне... и шеп­чет что-то...
 
— Шепчет? — переспросил один из мужи­ков помутневшим голосом и тревожно по­смотрел в темное окно.
 
— Я как вскрикнул в трактире! Меня успо­каивать стали... После этого я в горячке пролежал больше месяца... И вот теперь, братишки, куда я не пойду, за мною все тень угодника ходит...
 
— Ты только не смейся, — перебили Федо­ра, — не хорошо ты смеешься!
 
— Я не смеюсь, братишки! Я же вам ска­зал, что это у меня вроде болезни!
 
— Это не снег, а цветы райские осыпаются, — прошептал Никитушка, держа в руках обогретого голубя.
Он склонился над ним и пел однообразно и причитно:
«Вы, голуби, вы белые... баю, баюшки баю...»
Федор цепко прислушивался к заунывному баюканью юродивого, и ухватившись за руку хозяина, опять спросил его:
— Кто это?
 
— Я же говорю тебе, завьюженный ты человек, что это Никитушка, Божий человек. Погляди-тка, он голубя спать укладывает...
 
— У него лицо, как у того... и руки тон­кие, желтые... его!
 
— У кого, Федор?
 
— У преподобного!.. Мощи которого я вскрывал...
Из-за перегородки вышла Мавра и спроси­ла Федора:
— А почто ты это делал? Матушка, что-ли, тебя не благословила, али Ангел-храни­тель тебя покинул?
 
— Ты волк! — пробормотал охмелевший мужик, погрозив Федору землистым пальцем.
 
— Это верно, что я волк; по натуре-то своей я жалостный. Ежели, например, за­поют, бывало, монахи панафиду, али ака­фист, то у меня на глазах слезы, и душа от жалости на части разрывается! Вот и пой­мите вы меня, братишки!
Мавре хотелось успокоить его, но вместо утешительных слов она подошла к иконе и затеплила лампаду.
 
Федор смотрел на Божий огонек, и лицо его светлело, и опять он казался березой среди черных угрюмых елей.
 
Когда все улеглись спать, то Федор подо­шел к лежащему на скамейке юродивому и поклонился ему до земли. Никитушка приподнялся со своего ложа, обнял его и благо­словил.
 


Категория: Журнал "Православный Христианин" | Добавил: Феодоровна (25.10.2010)
Просмотров: 1104 | Теги: Православный Христианин, № 3/4 (20/21), 1944 г., журнал, Март-апрель
Copyright MyCorp © 2024
При использовании любых материалов сайта «Мир Вам!» или при воспроизведении их в интернете обязательно размещение интерактивной ссылки на сайт:
 
Сегодня сайт
Форма входа