В Великий Четверг варили пасхальные яйца. По старинному деревенскому обычаю, варили их в луковичных перьях, отчего получались они похожими на густой цвет осеннего кленового листа. Пахли они по-особенному — не то кипарисом, не то свежим тесом, прогретым солнцем. Лавочных красок в нарядных коробках мать не признавала.
— Это не по-деревенски,— говорила она,— не по нашему свычаю!
— А как же у Григорьевых,— спросишь ее,— или у Лютовых? Красятся они у них в самый разный цвет, и такие приглядные, что не наглядишься!
— Григорьевы и Лютовы — люди городские, а мы из деревни! А в деревне, сам знаешь, свычаи от самого Христа идут...
Я нахмурился и обиженно возразил
— Нашла чем форсить! Мне и так никакого прохода не дают: «деревенщиной» прозывают.
— А ты не огорчайся. Махни на них ручкой и вразуми: деревня-то, скажи, Божьими садами пахнет, а город керосином и всякой нечистью. Это одно. А другое — не произноси ты, сынок, слова этакого нехорошего: форсить! Деревенского языка не бойся,— он тоже от Господа идет!
Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнездышко, перекрестила их и сказала:
— Поставь под иконы. В Светлую заутреню святить понесешь...
На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его черным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки:
— Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья.
Великий Четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил ее в ладонь и пил,— говорят, что от нее голова болеть не будет...
Под деревьями лежал источенный капелью снег, и чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатою по солнечным дорожкам.
В десять часов утра ударили в большой колокол, к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн.
Шли в церковь краем реки. По голубой шумливой воде плыли льдины и разбивались одна о другую. Много кружилось чаек, и они белизною своею напоминали летающие льдинки.
Около реки стоял куст с красными прутиками, и он особенно заставил подумать, что у нас весна, и скоро-скоро все эти бурые склоны, взгорья, сады и огороды покроются травами, покажется «весень» (первые цветы), и каждый камень и камешек будет теплым от солнца.
В церкви не было такой густой черноризной скорби, как в первые три дня Страстной недели, когда пели «Се жених грядет в полунощи» и про чертог украшенный.
Вчера и раньше все напоминало Страшный суд. Сегодня же звучала теплая, слегка успокоенная скорбь: не от солнца ли весеннего?
Священник был не в черной ризе, а в голубой. Причастницы стояли в белых платьях и были похожи на весенние яблони — особенно девушки.
На мне была белая вышитая рубашка, подпоясанная афонским пояском. На мою рубашку все смотрели, и какая-то барыня сказала другой:
— Чудесная русская вышивка!
Я был счастлив за свою мать, которая вышила мне такую ненаглядную рубашку.
Тревожно забили в душе тоненькие, как птичьи клювики, серебряные молоточки, когда запели перед великим выходом:
«Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя, помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое».
— Причастника мя приими...— высветлялись в душе серебряные слова.
Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься,— знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил.
С волнением ожидал я Святого Таинства.
— Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я? Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотою Чашей, и раздались слова:
— Со страхом Божиим и верою приступите!
Из окна, прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом.
Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник:
«Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную».
По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук,— прижимал вселившуюся в меня радость Христову...
Мать и отец поцеловали меня и сказали:
— С принятием Святых Тайн!
В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям, — самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня:
«Вечери Твоея тайныя... причастника мя приими».
И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мною на сожжение солнцу: